Вид корней у одуванчика

Мне случалось (раза два-три) ночевать в Переделкине, в одной из нижних комнат дачи Корнея Чуковского. Я “вела” в издательстве “Молодая гвардия” его книгу “Живой как жизнь” — о русском языке. Корнею Ивановичу было тогда под восемьдесят. Дни выпадали горячие, работали мы допоздна.

Утром вставала я рано, семи еще не было. В семь — по уговору — поднималась по деревянной лестнице на второй этаж, где была рабочая комната Корнея Ивановича.

Постучу в дверь, бодрый высокий голос отвечает: “Войдите!” Корней Иванович часа два как на ногах и очередную порцию верстки для меня подготовил.

Вставал он каждый день в пять. Вечером обычно прощался со всеми в девять, уходил к себе, укладывался, но не всегда сразу засыпал: мучила его бессонница.

Наработаемся с утра до отвала, нужна передышка. У меня глаза врозь глядят от усталости, мне бы только на свежем воздухе побыть, среди зелени и тишины леса. Но нет уж! Корней Иванович тянет меня в Дом творчества, что рядом с его дачей. Надо ему повидать людей, — и чем больше их, тем лучше, — поздороваться с ними, пошутить, поговорить сразу с несколькими.

Там он, как мальчик, с увлечением смотрел на пробегающие поезда. Он знал, когда должен показаться товарный, когда — пассажирский поезд дальнего следования. Каждый состав, грохочущий тяжело, мелькающий запыленными вагонами или бочковатыми цистернами, был для него — радость.

Природы, мне кажется, он не любил. Идя рядом с ним по дачному лесному участку, я — по моей привычке “читать с листа” книгу земли — то и дело всматривалась в растения, зеленевшие внизу.

В разгар нашей работы над рукописью или версткой придет кто-нибудь из домашних, скажет: там, внизу, человек двадцать — незнакомые — хотят видеть Корнея Ивановича.

И поднимаются все двадцать, стараясь не стучать каблуками, застенчиво жмутся друг к другу, глядят во все глаза на “живого Чуковского”.

А он — приветливый, радушный — начинает, как мастер своего — этого — дела, вести разговор сразу со всеми и с каждым в отдельности, да так, что всем интересно. А мне заметно и то, что вода этого случайного разговора льется на мельницу нашей с ним работы! Время не пропадает: спрашивая и получая ответ, Корней Иванович старается уточнить, проверить что-то, еще не совсем ясное ему самому в книге о русском языке.

И все довольны: и люди (часто — приезжие), повидавшие Корнея Чуковского, и сам он, и даже я, — ведь работа наша, в сущности, не прерывалась.

Иногда, — глядя, как правит Корней Иванович страницу рукописи, — я не могла понять: что же его мучает? Все тут выразительно, точно, все слова на месте. Язык русский прекрасный.

И долго думает, ищет слово взамен зачеркнутого, медлит, приподняв над листом бумаги вечное перо. И решается, — что-то мелко пишет на полях сбоку. Всматривается, перечитывает это вслух. Снова что-то пишет.

Мы только что закончили работу. Корней Иванович пренебрег обычаем ложиться спать в девять часов, оделся, вышел меня проводить недалеко.

Пересекаем безлюдный лесной участок, немного стоим на этой синей поляне под вековыми соснами, подняв лица к полной луне. Меховая шапка увеличивает и без того немалый рост Корнея Ивановича.

Скоро полночь. Мороз, высоко в небе луна, холмы и кресты слева за кладбищенской оградой, кругом ни души, а мне не страшно: за плечами у меня крылья.

Я люблю прозу Корнея Чуковского — его мемуары (особенно), книгу о языке, талантливую и мудрую книгу о гениальной одаренности детства — “От двух до пяти”. Люблю его стихотворные переводы, его Уолта Уитмена, и вот это — не помню, чье, но многие годы ношу с собой, в памяти, эти музыкальные строки: “Леди, уж свет в небесах догорает, леди, умрем, если честь умирает, ты мне перчатку швырнула сюда, молоды были с тобой мы тогда, ждали мы чуда в лесах Ививуда. Ах как мы молоды были тогда. ”

Но каюсь: никогда не любила, никогда не полюблю детских стихов и сказок Корнея Ивановича! Объяснить это трудно. Думаю, что и в раннем детстве я бы их не приняла.

Быть бы мне просто вежливой или хотя бы чутко-осторожной: не солгать, но и не сказать правды. Я сказала ее своим молчанием, полным отсутствием показной радости.

Сначала хозяин отодвинул ее в сторону. Потом положил еще дальше. Потом она спустилась со стола и затерялась в ряду других книг на нижней полке многоэтажного некрашеного стеллажа.

До сих пор вспоминаю об этом со смешанным чувством неловкости, стыда, раскаянья: обидела нарядную новую книжку, любимицу почти всеобщую. И в то же время думаю: не могла бы я покривить душой! Может быть, и к чести моей, что не покривила.

Корней Иванович “светкостью” обладал в избытке. Он любил людей, был среди них как рыба в воде, умел восхищать гибко вьющимся, полувоздушным узором тонкой, умной, непринужденной речи-беседы, умел очаровывать.

У кого-то из домашних было дурное настроение, на той стороне словно туча сидела — темно-сизая, безмолвная. Зато на этой стороне стола солнце так и переливалось, поигрывало вырвавшимися из-под грозового облака, необыкновенно яркими лучами. Корней Иванович точно в ударе был: разговаривал весело, вдохновенно, был внимателен и радушен, как он только мог, сиянием “светкости” уравновешивая сизую темноту обедавшей рядом тучи.

Как-то он с приятной улыбкой сообщил, что нашел для меня — на время моего отпуска — интересную работу: редактирование книги, помнится, сына Леонида Андреева, Кирилла Леонидовича.

Но остров отпуска моего был невелик, и обычно слетались на эту тесную временную площадку все ненаписанные стихи, все ненарисованные рисунки. Я уезжала куда-нибудь далеко — забыть о делах издательских, превратиться хоть ненадолго в себя: поэта, художника.

Молча я думала: не собираюсь отдыхать и я, — просто огораживаю высоким забором Месяц творчества, единственный в году — среди одиннадцати загроможденных заботами о чужих книгах.

Не раз приходило мне в голову, что трудится Корней Иванович с точностью и обязательностью буквально заводскими. “Человек-завод! — думала я с восхищением. — Поднимается в пять, не мешкая включает моторы. ”

Он вернулся из Англии, которую вчуже любил, бывал там в годы молодости, а на этот раз его — старика, новоиспеченного доктора — чествовали в Оксфорде: он был героем традиционной театрализованной церемонии, облачался в просторную, древнего покроя мантию, произнес приличествующую обстановке речь.

Тайну не просто воли к труду, привычки к труду, необычайной в его годы, поистине дьявольской работоспособности, которой были бы вправе позавидовать молодые. Я узнала тайну железной воли Корнея Ивановича, побеждающей возрастную усталость.

Вспоминаю подробность разговора не со мной даже — с каким-то гостем Корней Иванович при мне разговаривал. И я особенно почувствовала в ту минуту его душевное благородство, интеллигентность в высоком, истинном смысле этого слова.

— Нет, — сказал Корней Иванович после недолгого раздумья. — Я не могу его об этом просить! Я кое-что для него в свое время сделал, и он может подумать, будто бы обязан исполнить мою просьбу.

В рабочей комнате Корнея Ивановича по-над ложем (род восточной тахты), где он отдыхал, тянулась длинная книжная полка. Книги, что стояли на ней, были у хозяина буквально под рукой. Не спалось — можно было взять любую и читать, пока веки не отяжелеют.

И книги тут были отборные. Среди них — трехтомник: “Опыты” Монтеня, размышления французского мудреца XVI века, понимавшего диалектику жизни и человеческой души. “Мишель Монтень”, — называл его подчеркнуто ласково Чуковский, точно близкого друга.

Я горжусь тем, что Корней Иванович разрешал мне брать с заповедной полки — том за томом — “Опыты” Монтеня и увозить с собой в Москву.

Завершилась наша работа над версткой книги Корнея Ивановича “Живой как жизнь”. По неписаному закону, узнанному мною еще в годы моей архитектурной молодости, когда не хватало одного дня или одной ночи для окончательной доделки проекта, — нам с Корнеем Ивановичем тоже не хватило каких-то часов, и ночь в Переделкине была для меня наполовину бессонной: пришлось проверять вставки, подклеивать их. Утром непременно надо было отвезти верстку в издательство.

Настало утро. Мы еще раз просмотрели исправления, проверили, все ли страницы на месте. Собираю вещи, на верхней площадке лестницы прощаюсь с хозяином.

И тут Корней Иванович просит обождать, исчезает на мгновение, возвращается, и я вижу в руках у него затейливый, источающий тонкий запах флакон каких-то — очевидно, заморских — духов.

Надо знать мою жизнь, вылепившую нелегкий характер, знать жертвы, что я принесла литературе, вступив на эту стезю с дипломом архитектора и опытом четырехлетней счастливой работы в Баку, в мастерской Азгоспроекта. В Москве я все начала сначала, не убоялась нужды, поношенной одежды, студенческого хлеба с водой в стенах второго моего — литературного — института, где я училась в годы, трудные для всей страны: 1943–1948.

Все это надо знать, чтобы представить себе вечный мой страх, как бы кто не принял меня “за лакея”. Чеховское “выдавливает из себя по каплям раба” тоже было у меня на душевном вооружении многие годы.

Я была очень усталая в минуту прощания с Корнеем Ивановичам, мысли путались от бессонницы, я еле держалась на ногах. И все же я нашла в себе силы отказаться от изящного и, конечно, ни в чем не повинного флакона.

Еще в ту пору, когда была я рекой подземной, года за четыре до появления первой моей, поздней книжки, Корней Иванович принял и полюбил мои стихи.

Правда, это произошло не сразу. Он так и написал мне — с точностью прямоты — в августе 1961-го (уходя после обычного дня работы над книгой “Живой как жизнь”, я оставила в Переделкине целую пачку своих стихотворений):

“Мне вдруг открылось (мало-помалу), что Вы — большой поэт. Я по нескольку раз прочитал каждое Ваше стихотворение — читал вслух, читал Сусанне Мар, читал один, и многое пришлось мне по душе. Очень большая у Вас душевная жизнь — и большая власть над “материалом”. Все стихи — об одном, все стихи — исповедь гордого сердца, завоевывающего себе свободу и правду — любой ценой, любыми жертвами. ”

Письмо это сделало меня на какое-то время счастливой. Не говорю: “навечно”. Волны времени приносят новое недовольство собой, неуверенность в себе, похвалы надо оправдывать новыми трудами, и мудры были древние римляне, полагая, что поэт — всегда новобранец.

Показывала я свои стихи Корнею Ивановичу и позже. А как-то очень долго читала их вслух — ему и его ученой приятельнице Марьянне Петровне Шаскольской.

Было это году в 1963, в Барвихе, в парке санатория, в глубоких сумерках летнего дня. Читала я, наслаждаясь чутким вниманием людей, любивших литературу кровно. И мне хочется немного больше рассказать здесь об этом импровизированном “вечере поэзии”.

В Барвиху я тогда поехала не помню зачем, кажется — отвезти Корнею Ивановичу верстку книги. А врачи в назначенный час не выпустили его, донимали таинственными лечебными процедурами. И нам с Марьянной Петровной, тоже приехавшей в этот день к Чуковскому, пришлось долго томиться, бродя по дорожкам огромного санаторного парка.

Парк этот, кусок подмосковного леса, огороженный высокой оградой, за которой даже зайцы бестревожно плодятся и множатся, вспоминаю как сказочное зачарованное царство.

Минут десять-пятнадцать идешь среди упирающихся в небо лип, дубов, сосен, идешь по изгибистой асфальтовой дороге — широкой, чтобы машина могла пройти, — и никто не попадается навстречу. Разве что дятел, отрывисто крикнув на лету, перекочует с дерева на дерево, застучит клювом на новом месте. И стук этот только подчеркнет разлитую кругом тишину.

Но каждая дорога к чему-нибудь да приводит. Приводила и эта асфальтовая к светлому зеркалу пруда, розоватым зданиям санатория. Там виднелись издалека люди, там был совсем другой мир — обыкновенный, не сказочный.

Солнце уже зашло, когда врачи отпустили Корнея Ивановича на волю, и он, радостно поздоровавшись с нами, повел нас по дорожкам парка в его глубину, на ту сторону пруда.

Сумерки неторопливо сгущались, за стволами деревьев зажглись огни санатория. Небо еще хранило солнечный свет, и между темными горами листвы высоко вверху были проложены пустынные голубые дороги.

Корней Иванович велел мне читать вслух стихи — ему хотелось познакомить с ними Марьянну Петровну. И я, подбадриваемая темнотой, занавесившей мое лицо, стала читать одно стихотворение за другим, все увереннее, свободнее.

Мы шли медленно, сворачивали вместе с дорожкой вправо или влево, возвращались к оранжевой остроконечной шапке, плавающей посреди пруда. Шапка и сам карлик постепенно бледнели, выцветали, полумесяц поднимался выше и выше, а Корней Иванович, изредка тихо и чутко ронявший слово одобрения, просил, чтобы я прочитала еще вот это — что запомнил он. И это. И еще то, где шумят бакинские шелковицы и парус вонзается в небо тенистым углом.

И я читала — смелая, счастливая. Не помню, сколько, не помню, какие стихотворения. Помню одно: в тот темный вечер в зачарованном парке в Барвихе я была — как растение, обогретое солнцем, — душа моя раскрывалась под теплыми лучами дружеского внимания и желания слушать мои стихи.