Отвар корни одуванчика польза

Никулина Майя Петровна — поэт, прозаик, историк культуры, краевед. В 1992—1998 годах заместитель главного редактора журнала “Урал”. Автор поэтических сборников “Мой дом и сад” (1969), “Имена” (1979), “Колея” (1983), “Душа права” (1983), “Бабья трава” (1987), книги очерков “Прогулки по Екатеринбургу” (в соавторстве с В. Лукьяниным, 1997), множества статей и рецензий в журналах “Урал”, “Уральский следопыт” и периодике. Лауреат премии губернатора Свердловской области. Живет в Екатеринбурге.

Город был старый, много старше того, что предписали ему трудолюбивые историки. Но, расположенный на цветущем полуострове, в центре теплого моря, на самом острие алчных интересов многочисленных прибрежных империй, он, вечно воюющий, переходящий из рук в руки, осаждаемый и несокрушимый, никогда не сознавал себя памятником, но только стражем, только солдатом в шрамах и славе минувших битв.

Прежние жители, приученные почитать великую память старших, сколько могли, сохранили их странные, все более непонятные предания, но с течением времени вера в них выдыхалась и осталась только привычка наблюдать пугающе безупречную геометрию гор, ступенями сходящих к морю.

Полтора века назад, когда после очередной разрушительной войны город, утративший большой флот и береговые укрепления, пробовал жить непривычной для него мирной курортной жизнью, любознательные дачники-северяне отыскали в горах круглые бездонные колодцы и длинные лестницы, рассчитанные, по всем приметам, на людей чрезвычайно высокого роста. Тогда-то и заговорили о тайнах прошлого, стали планировать археологические изыскания, кое-где таковые даже начали, но новая война буквально стерла с лица земли так и не зафиксированные наукой и потому не признанные ею сооружения.

В новые мирные времена новые потоки дачников, теперь уже организованно, массово и постоянно текущие с севера на юг, сами собой возродили туристический бизнес, и новые экскурсоводы в интересах дела вспомнили старые, полузабытые тайны. Открытие собственных, здешних пирамид, загадочно погребенных в толще осадочных пород и находящихся территориально на окраине города и частично в черте его, сделало возможным самые дерзкие предположения, и местные знатоки, сопровождающие приезжих на горных тропах, уже почти всерьез проводили грозные шумерские параллели.

О космодромах первым сказал Рыжий. Он был действительно пышно и пламенно рыж, что сообщало ему дополнительные возможности по части свободы слова. Жадные до развлечений туристы, в большинстве, как всегда, одинокие женщины, радостно слушали Рыжего, потому что он им и так нравился, но, когда говорил про чудеса, нравился еще больше. Они не задавали вопросов, они ждали привала, костра, вечерней выпивки, и таинственные намеки Рыжего, непонятные, шепотом произнесенные слова, красная шерстяная ниточка — “Два года ношу — и не рвется” — обещали им краткое страшное земное счастье, более желанное, чем бессмертие и вечность.

Рыжий волновался: у нее были тонкие руки и кольца на всех пальцах. Он пригласил ее на чашку чая в маленькой кофейне под горой. “Вот там и посмотрим”, — сказала она, уже уходя и обернувшись к нему через спину.

К тому времени, когда она спустилась с горы, Рыжий выпил уже полбутылки муската, и красивая татарочка-официантка несла к нему высокий чайник с торчащим из-под крышки пучком душистых трав. Рыжий закричал и замахал руками, привлекая к себе внимание странной своей собеседницы, но она только показала рукой на дорогу и, уже не оглядываясь, быстро пошла к машине. Машина была красной, очень заметной, и взбудораженные Рыжим посетители кофейни вместе с ним проследили, как машина шла, набирала скорость и разом скрылась за горой. Меньше чем через минуту — люди еще сесть не успели — над той самой горой появился белый узкий яркий след реактивного самолета и совершенно прямо пошел вверх.

Рыжий знал сказавшего, но не близко: года три назад Рыжий водил по долине каких-то иностранцев, и тот, сказавший, был тогда переводчиком.

Она вернулась и потом много раз возвращалась, чаще всего осенью, и Рыжий каждый год видел их, всегда только вместе и в безлюдных местах. Это он придумал показывать их как местную достопримечательность: “Вот видите, видите — на горе, у самого края, две фигуры, мужчина и женщина. ” Издалека невозможно было разглядеть, что там именно мужчина и женщина, но Рыжий непременно подчеркивал это: вот там и обрывалась дорога, оттуда взлетали небесные шемы.

В какую-то осень Рыжий потерял их и нервничал всю зиму до начала нового сезона, но к лету нашел совсем уж в неожиданном и, по мнению Рыжего, скучному для туристов месте. Три дня, боясь быть обнаруженным, Рыжий обследовал чужой горный приют, он даже заночевал там однажды, желая дознаться, в чем притягательность пустого, в сущности, места, и, похоже, дознался, потому что обещал каким-то северянам “стаскать их по-быстрому на занятную горку”.

За день до назначенного срока он разбился насмерть, упав с той самой горы. Причина гибели — Рыжий был пьян — коллегам его показалась странной: он всегда ходил в походы, мягко говоря, навеселе, но был цепким и ловким, как кошка, и главное — зачем такой веселый, компанейский человек станет пить один в невеселом и безлюдном месте.

Ни жилых, ни производственных строений здесь не было: только пыльная дорога вдоль залива и над дорогой горы. На катерной стоянке ни навеса, ни будки; редкие пассажиры за неимением пешеходной дорожки от причала до переезда шли возле воды по кучам железного мусора и старым бетонным плитам.

Самую необходимость остановки у свалки местные жители объясняли причинами особыми, опять же военными: край города, край земли, старые бастионы, кругом круглые батареи над морем, изувеченные бомбами горы.

Эту, над дорогой, вместе с ранеными и местными жителями, бежавшими от бомбежек, взорвали наши, временно оставляя позиции и не желая уступать врагу скрытые в горе боеприпасы. Количество погибших в разное время исчислялось сотнями или тысячами, но в конце концов обернулось бессчетным нестрашным множеством. А набитая смертью гора стала общим знаком беды, уже не подлежащим забвению.

Та, другая гора стояла на другом берегу залива, в том самом месте, где река втекала в его узкую горловину, забитую мертвыми, ржавыми кораблями, стоявшими так плотно, что лихие здешние мальчишки посуху переходили море и прямо с палубных надстроек поднимались на широкий мост. По мосту непрерывно шли машины, по берегу — поезда, тут же, за мостом, нырявшие в черный тоннель и еще долго гремевшие внутри горы.

Они пришли не с катера, но с другой стороны — из речной долины и, двигаясь по старой монастырской дороге от одной развалины до другой, сами собой вышли к проходу в гору. Ворот здесь давно уже не было, но, судя по остаткам петель и расположению их, ворота были высокими и двойными — при входе в тоннель и при выходе из него.

Неглубокий, лишенный ворот и потому неспособный удержать в себе первоначально необходимую темноту, проход был прохладен, сумрачен и тих.

Сразу за тоннелем открывалось круглое, защищенное горой пространство, наполненное солнечным светом и медовым благоуханием не потревоженного ветром зноя. Слева было маленькое кладбище, обведенное все еще нарядной кованой оградой, справа — сад, тоже маленький и совсем одичавший. И между ними, кладбищем и садом, в светлой каменной стене — пересохший источник, украшенный резной аркой и с бассейном в виде чаши. Он был доверху засыпан сухими, серыми, с известковым налетом листьями, но узкое темное ложе, по которому стекала вода, все еще казалось влажным. Площадка возле источника была огорожена; в скале вырублены скамейки, сделанные с таким расчетом, чтобы сидеть не рядом, но только друг против друга.

Они вошли в ограду — низкая дверца скрипнула и закрылась за ними — сели, как положено, молча, по одному, но держась за руки и глядя друг на друга. Разом появилась вода — серые листья стали черными, — и разом кончилась, в тот самый миг, когда они, уже очистив бассейн и водосток, начали пить из источника, поочередно припадая к нему губами. Явление воды ничуть их не удивило, но оказалось разрешающим знаком: они обнялись, засмеялись, заново себя узнавая и даже ощупывая мокрыми руками.

За первым пространством — с кладбищем и источником — чуть выше и дальше в гору шло следующее, скорее всего, прежде занятое огородом и еще сохранявшее очертания грядок. Выше — над огородом — третьим уже ярусом располагалась ровная каменная площадка с абрикосовым деревом, неожиданно темным на фоне стены.

Выбитая в камне дорога, огибая внутренность горы, поднималась вверх, сперва медленно и незаметно, но после второго поворота, как раз от площадки с деревом, вернее и круче. Пустая, белая, с черной колеей, пробитой древними колесами, она летела вдоль белой стены, рвалась к вершине горы и, разогнавшись, упиралась в небо.

От того места, где дорога выходила на вершину, не было видно ни залива, ни речной долины; древняя дорога шла между высокими, тоже древними башнями, по высокому, ровному, пустому пространству прямо к краю земли, к другому небу.

Они ничего не боялись и вернулись как раз потому, что все уже было решено: так старый капитан, уходящий в морской поход, последний раз перед разлукой спускается на милый берег.

Теперь они шли вниз, в самое лоно горы; золотая цветочная пыль пропитала ее волосы и платье, и он, вбирая в себя этот, теперь уже общий — ее и горы — каменный, цветочный, блаженный воздух, наклонялся все ниже и ближе и наконец упал бы, если бы она не остановилась возле дерева на засыпанной плодами земле.

Мертвое тело нашли монахи из ближнего монастыря. Возрожденная обитель давно присматривалась к соседним бесхозным землям и уже просчитала сроки, когда каменоломня, бойко грохочущая на северном склоне горы, окончательно ее догрызет. Взрывы и пильные машины нарушили движение подземных вод, отчего источник иссяк, теперь уже навсегда, и вслед за ним высох сад. Засыпанные тонкой мергелевой пылью, широкие кладбищенские кусты стали похожи на большие бумажные венки, и только абрикосовое дерево оставалось зеленым.

Следствие было мучительным: никаких причин, никаких свидетелей, никаких следов. Никто не посмел бы его обвинить, если бы сам он — еще не на допросе, только в разговоре со следователем — не признал себя убившим. Больше он ничего не сказал и к ходу следствия оставался равнодушным. Им занимались врачи, психологи, входящие в моду экстрасенсы — результата не было: ничего он не отрицал, ничего не желал вспоминать. Спросить не у кого: родных он не имел, друзей тоже, к лишним знакомствам работа не располагала. И жил он далеко, в старом, не престижном, быстро пустеющем районе: на квартал два жилых дома — его и соседа. У соседа справки самые убедительные: диагноз, никак не позволяющий использовать его в качестве свидетеля. Но ситуация нестандартная — научный, можно сказать, интерес — так что не слышал ли чего сосед о подозреваемом, не знает ли о нем чего.

Сосед знал много: он видел женщину, летящую между башен. Он помогал тогда еще не подозреваемому наводить порядок на кладбище в горе. После войны памятники, сброшенные взрывной волной, поставлены были как попало: не по чину, с нарушением единства семьи и просто не совпадая с уцелевшей цокольной частью. Сосед никогда не спрашивал, зачем проводилась такая тяжелая, никем не замечаемая работа, но, полагая своего работодателя человеком благородным, работал безотказно. Они и ограду поправили, и довели ее до дороги и площадки с деревом. Об этом сосед ничего не сказал, считая частным, не подвластным суду делом. Про дерево, когда спросили, сказал, что плодющая жерделя была, что ягода под ней лежала горой.

Весь процесс сосед просидел тихо, внимательно выслушивал каждого говорящего и, только когда объявили приговор и осужденного повели из зала, вскочил, побежал, в дверях оттолкнул конвоира и в спину уходящему закричал громко: “Мне-то как теперь? Ей-то я что скажу, когда спросит?” Судья тут посмотрел с выражением на коллегу своего судейского: “Вот он сказался, диагноз”. И тотчас ответный взгляд получил: “В нашу же пользу сказался”. Тут и осужденный подтвердил: “Никогда она не спросит”.

Она не спросила. Улетела, пропала, исчезла. Самолет ее, десять лет назад поднявшийся с местного аэродрома, не прибыл в пункт назначения. И ни в какой другой не прибыл.

Погожим осенним днём старуха Лизавета хоронила старуху Клавдию. Голубой веселый гроб стоял посреди двора, а Лизавета сидела на крыльце и смотрела на ворота. Ворота давным-давно не открывали, возле них росла густая, с серыми метёлками, трава; и пахло картофельной ботвой, землёй, осенним полем, хотя уже со всех сторон стояли серые девятиэтажные стены, и маленький Клавдин двор цвёл, как на дне колодца.

Совсем недавно была тут весёлая окраина с нарядными улочками, совсем не деревенскими, а как раз такими, какие только и бывают по окраинам больших городов — с деревянными тротуарами, яркими крышами и сплошными садами. Все эти яблоньки, черёмухи да рябины, деревья, может, и не богатые, но тут, ухоженные и бережёные, цвели обильно и долго. Зимой окраина пахла берёзовым дымом, летом — медовым липовым жаром — тёплым земным привольем, хотя огромный завод грохотал совсем рядом, и жили в зелёных улицах свои заводские люди.

Лет десять назад, когда появились здесь первые каменные корпуса, возле стеклянных стен универсама шумел прямо настоящий базар. Тащили лук, укроп, морковь — всё пахучее, прямо с грядки, потом — малину, смородину, яблочки. У окраинных старух вроде развлечения было вечерами возле универсама сидеть.

В эту осень торговала только Лизавета. Всю Клавдину картошку выкопала и вёдрами продала — на похороны. Клавдии в деньгах не отчитывалась, а выручку складывала в стол — отдельно пятёрки, трёшки и рубли.

Клавдия всё видела, но ничего не говорила. Она и всегда-то неразговорчивая была, а с Лизаветой, со стороны посмотреть, так и совсем не говорила, разве что по крайней какой нужде, говорила ей “вы” и обращалась по имени-отчеству. Лизавета всю жизнь свою соседку звала Клавкой и ещё дурой и блудящей козой. Разницу эту — в обращении — прежде относили за счёт несходства характеров, потом привыкли и не замечали, а потом и замечать стало некому.

Зелёные домики сносили целыми кварталами. По углам гулких каменных дворов оставались кое-где шиповники или рябины; возле детского комбината увядали целые клумбы сирени и жасмина, но смотрелись уже бедно, скоро пылились, тускнели и теряли силу.

Лизавета Ивановна цветами не занималась, но огород вела всегда. Последний урожай вырвала чуть ли не из-под колёс, и весёлые парни-бульдозеристы, ругаясь, сгребали с гряд её картошку. Клавдин огород тоже давно ополовинили, но в палисаднике цветов было много. Лизавета срезала их — ноготки, мохнатенькие синие астры, мыльный корень — и прямо пучком, с травой, положила в голубой гроб, и осталась Клавдия, точно в поле,

Клавдия в город приехала совсем девчонкой, у неё тут знакомых и родных, кроме Лизаветы, никого и не было. Была Елизавета на десять лет Клавдии постарше, и муж её Степан Петрович работал мастером на большом заводе. Он и Клавдии помог с работой, тоже устроил на заводе; и потом помог, когда строились: так что у Клавдии был дом немногим хуже, чем у Елизаветы.

Была Клавдия бесцветной, приземистой, ширококостной, совсем невидной, особенно если рядом с Елизаветой. Та и правда была красавица — статная, смелая, выходило у неё всё ладно, что запоёт, что заплачет — всё к месту. И наряжал её Степан Петрович от души, и ходила Елизавета в шёлковых платьях, да ещё любила, чтоб оборки или платок какой на груди.

За год до войны родился у них со Степаном Петровичем сынок. Было Лизавете уже за тридцать, но всё равно — красавица, а тут от счастья ещё помолодела, так что Клавдия на Елизавету и смотреть-то стеснялась. А всё сидела больше с Коленькой, пеленала его, купала, пелёнки стирала.

Только Коленька и года не прожил. Умер враз, и не болел нисколько: с утра ещё смеялся, а ночью умер. Лизавета и Клавдия до утра над ним, чёрные, просидели. Лизавета потом закричала и словно обезумела, а Клавдия так ни слова и не сказала. Они на могилу к Коленьке каждый день ходили: сидят там до ночи, уж и не плачут, а всё сидят. Степан Петрович сколько раз их оттуда ворочал: “Хоть бы к ночи опомнились, бабы”.

В октябре Степан Петрович ушёл воевать. Как раз успели картошку убрать. Он и подпол укрепил, и в сарае дверь новую навесил. И к Клавдии зашёл — крыльцо подправил.

Первую зиму перемогли легко. К весне Лизавета пошла работать в госпиталь, а ещё к другой весне стал ходить к ней раненый один — печальный, с рукой недвижимой и совсем молоденький.

Клавдии было жалко раненого. Она и дома, и на работе, когда работе не мешает, всё думала, как больно ему было, а может, и страшно, и что убить его могут, очень даже могут убить. Зашла однажды к Елизавете, а он сидит на крыльце, на солнышке — в военных штанах, а без рубашки, и Клавдия разглядела разом его узкую незагорелую грудь, лёгкие ключицы, и чёрные ямки под ними, и светлые вихорки на затылке — и словно обмерла вся — спрятать бы его, уберечь, сохранить бы как-то.

Потом раненый вылечился и уехал, а трава лечебная осталась: в сенях плетями висела — зверобои, душицы, ноготки, ромашка, мята. Одна только к месту пришлась — тёмная, с мелкими жёлтыми цветочками. Ту Лизавета на спирту настояла и потребляла месяц, пока не отошла забота.

После отъезда солдатика Клавдия как-то само собой больше у Елизаветы была. Письма от Степана Петровича приходили исправно. Лизавета читала их сперва сама, а потом громко для Клавдии, но в руки не давала. И фотокарточку, что Степан Петрович с фронта прислал, Лизавета поместила в общую семейную раму вместе с тусклыми портретами отца, матери, сестёр замужних, тёток и племянников. Фотокарточки эти устроены были по старшинству — сперва родители, потом дети, и только на том месте, за Лизаветы и Степана Петровича портретами, где бы Коленьке быть, осталось пустое место. Лизавета часто на него смотрела и на портрет Степана Петровича: какой ещё молодец, и не постарел ничуть на войне.

На Новый год, как раз сорок пятый, пришёл к Лизавете гость — мужчина видный, аккуратный и вежливый. Клавдию с наступающим поздравил, а Лизавете подал свёрток. Клавдия часок с ними посидела и к себе ушла — и недели три к Лизавете не заглядывала. Лизавета совсем было собралась Клавдию назад звать, да остановил её случай. Шла она с работы — видит свет в окне. Лизавета в сени влетела, а за дверью Клавдин голос:

— Вы бы не ходили сюда. Не ходили бы к нам больше. Война скоро кончится, и Степан Петрович непременно вернётся. А Лизавета Ивановна сама отказать не может — она добрая очень. А вы не ходите больше. Она горя много знала. Сынок у ней умер.

Лизавета к стене прижалась и видела уж, как в тумане, что вышел гость и Клавдия проводила его до дверей, у дверей постояла, да не закрыла.

Степан Петрович вернулся вскоре после Победы. На взгляд — целый весь, не повреждённый даже, но внутри, видно, сильно раненный. Лизавета было нарядилась снова, вокруг мужа захлопотала, да быстро поняла, что тут наряды: Степан Петрович не только что на Елизавету, даже и на Клавдию словно виноватый глядит.

Лизавета с работы ушла, купила по случаю корову, стала мужа парным молочком кормить, отпаивать девясилом, земляничным корнем, крапивным отваром. На рассвете вставала да по темноте в лес — за травой какой, за ягодами-грибами, а к полдню идёт домой такая розовая да ясная — прямо невеста.

Зачастили к ней соседки: прибегали, уносили сухие пучочки: где у ребёночка животик ослаб, где старики уснуть не могут. Лизавета никому не отказывала, давала всё, а чаще — тёмную травку с цветочками. Она про всех окраинных баб все тайны знала, за то и несли ей то деньги, то еду какую — как получится. Дом Елизавета вела отменно и Степана Петровича холила и берегла.

К весне Степану Петровичу стало легче. Он по двору ходил уже бойко, по-хозяйски, помог Лизавете картошку посадить. Хотел и Клавдии помочь, да Лизавета придержала:

За лето Степан Петрович окреп, ходил уже на завод, спокойный стал, весёлый, и Лизавета повеселела; стирает там или обед готовит — поёт; из лесу идёт — поёт.

Пела и в тот день. Пришла домой — дом пуст, и дверь не заперта. Степана Петровича пиджак на стуле висит — не на заводе он, значит. Посидела Лизавета, в огород заглянула, в сарай и побежала у Клавки спросить — может, видела: дом-то рядом.

И ещё, когда бежала туда, всё пела. А в комнату вбежала, как обварили её. В кухню выскочила да ухватила на столе сечку — Клавдия, видно, капусту солила, — да с сечкой этой к себе и прибежала. Полстола у себя сечкой истолкла и тут только подумала, что будь это всё у неё в доме, убила бы она Клавку на месте.

До ночи она просидела как без памяти. А ночью ворота стукнули. Ещё всколыхнулась Лизавета — как мужа-то встречать — и отворилась дверь. На пороге стояла Клавдия. Лизавета Ивановна не заметила, как за сечку взялась, но Клавдия через всю кухню прошла и прямо против Елизаветы Ивановна встала.

— Не суди меня, Лиза, не суди ты меня. И Степана Петровича ты не суди, Лиза. Никогда бы ты не узнала ничего. Где мне против тебя идти. Дом бы я продала, уехала бы совсем отсюда. Только бы мне ребёночка родить, Лиза.

Соседи ничего не заметили: ну были подруги, да раздружились. Степан Петрович через два года умер. Когда его выносили, Клавдия только от ворот посмотрела. В дом свой зашла и затихла. Так с той поры даже света по вечерам в окнах не видели. Утром на работу пройдёт, вечером с работы, всё бочком, всё в шалочке старой.

И на кладбище ходила редко. Да и Лизавета Ивановна нечасто. На том месте, где она травы собирала, теперь был жилой район, и троллейбус ходил отсюда до заводской площади и дальше — до городского центра. Лизавета Ивановна в городе бывала часто — на базаре. Было у ней там свое место и свои покупательницы. Корову Елизавета Ивановна вскоре после смерти Степана Петровича продала, ей с огорода да с травы дохода хватало. Был у неё уже и телевизор, и блестящий сервант с посудой. Одевалась она модно, волосы в парикмахерскюй красила, держалась хорошо, разве что в кости раздалась.

С Клавдией они не виделись. Даже в мае или под осень — в самую пору, когда вся окраина в огородах — Клавдия ухитрялась с Лизаветой Ивановной не встречаться. Лизавета Ивановна, правда, всегда смотрела, что посажено у Клавдии да сколько уродилось. Как-то приболела Лизавета Ивановна, припозднилась с картошкой, так нашла утром свой урожай в мешках возле сарая.

Картошку она в яму ссыпала, а мешки выстирала да Клавдии во двор перекинула. В другой раз, когда Лизавета Ивановна печника хорошего нашла, послала его и к соседке: в одно время дома-то ставлены, в одно время и чинить.

Клавдия, когда на пенсию выходила, совсем смотрелась старухой. Летом ходила в стеганых суконных бурках и в темном платке. Прикармливала всякую живность, а больше всего — птиц. Выходила с кашей или с булкой и кормила их с крыльца. Птицы хлопатали крыльями, стаями летали сквозь двор и кружились возле Клавдиного лица. Жили у Клавдии две собаки, так Клавдия конфеты для них покупала. Вытащит из золотой бумажки и собакам подаёт.

Приходили больше вечером, после работы, и всё больше женщины. Лизавета Ивановна всех их провожала до ворот, а за одной даже на улицу вышла. Сколько той было лет, Клавдия не поняла — уж больно та красивой была: печальная, тонкая, в чёрном длинном пальто, с золотой головой. И руки у ней были лёгкие, в кольцах, и говорила она как-то по-своему.

На другой день артистка снова приехала — и не одна. Прошла за Лизаветой в дом, а спутника своего оставила во дворе. И Клавдия видела, как он сидит на солнышке, на том самом месте, и смотрит. Весна в этом году была дружная, сильно таяло, и чёрный дощатый пол на Лизаветином дворе влажно блестел и словно дымился.

Лизавета подошла к двери и тут увидела, как стоит артистка на чёрных досках, в чёрном во всём до пят и как мальчик этот целует ее в шею, прямо в золотую брошечку. Глаза у него были закрыты, а очки он в руке держал неловко.

Лизавета замерла у двери, и так ей жалко стало мальчика, что вспомнила она своего сына Коленьку и даже рот рукой зажала, чтобы не закричать. Потом пошла калитку закрывать, да наткнулась на серое Клавдино лицо.

Квартирантов Лизавета Ивановна пускала дважды. Когда-то ради денег, да денег с того не вышло. А теперь — вроде с тоски. Вдруг зачастила на сынову могилку, Степану Петровичу оградку сменила, зелёным цветом покрасила. Вдруг за травой перестала ходить и на базар перестала. И когда квартиранта этого привели, тут же и согласилась. Он с сыном женатым ужиться не мог и из дому ушёл совсем. Лизавете Ивановне странным показалось: как это с сыном не совладать, но, с другой стороны, понравилось, что ушёл старик — в тягость, значит, быть не хочет.

Жил он тихо, разговаривал с ней вежливо, что она ни сготовит, всё хвалил, деньги за квартиру платил вовремя, да ведь невелики и деньги. Только и забеспокоилась Елизавета Ивановна, когда квартирант ей против уговоренного десять рублей положил. Сразу почему-то не спросила, а попозже он так сказал:

— Домик ваш снесут, Елизавета Ивановна, снесут не сегодня —завтра, и будет у вас хорошая квартира. Одной будет скучно, Елизавета Ивановна, молодым мы не нужны, а сами для себя могли бы ещё и пожить.

Лизавета всю ночь проворочалась, всю жизнь свою перебрала: Степана Петровича вспомнила, солдатика того раненого вспомнила, как они с Клавкой Коленьку в плетёной колясочке на солнышко выносили, Клавка тогда совсем ешё девчонка была, невеста.

К утру она успокоилась и надумала согласиться: верно, пенсии у неё нет, вот у Клавки — у той есть. Но сразу решения своего не объявила, а стала ждать. По вечерам Лизавета в своей комнате сидела, телевизор нарочно не включала и к чаю квартиранта не звала. Сидела к двери спиной, чтоб видел сам — не до него ей — и глядела в окно.

Два вечера глядела, а на третий увидела, что едет за окном санитарная машина. Лизавета к стеклу припала, потом за калитку выбежала легко, как молоденькая, и через палисад побежала к Клавкину дому.

Машина стояла на улице, перед воротами, в зелёном проезде. Развернуться ей было негде: дорога перекопана, завалена трубами. Да и какая дорога! Домов-то при дороге и осталось, что Лизаветин да Клавдин.

Клавдию вынесли на носилках. Лизавета Ивановна подумала сразу, что умерла Клавка, но тут же услышала, как врач говорил: “Спокойно, спокойно!” — не мёртвой же говорить будет. Но, так и не успокоясь, за машиной побежала, сколько могла. А утром квартиранту сказала, чтоб другую квартиру искал, а к ней будто родственники едут.

Через месяц Клавдия вернулась, тогда уже начиналось лето. Лизавета Ивановна дом её прибрала и огород обиходила. Скоро поспел лук, укроп, редиска.

Шофёру, что Клавдию на кладбище вёз, и парням, что могилу рыли, Лизавета Ивановна дала по пять рублей, чтоб худо Клавдию не помнили, и бутылку водки дала, чтоб выпили за спокой её. А сама дома выпила. И за столом одна посидела.

В шкатулке были фотокарточки Клавдиной деревенской родни, потом Лизаветы Ивановны и Степана Петровича портреты, какие-то старые бумаги, картинки из журналов — всё больше с военными и с детьми, а Клавкиных фотографий всего две — одна, где молоденькая, другая — заметно постарше. Лизавета выбрала вторую, где Клавдия заметно постарше, и пристроила за общую рамку — потеснила родню, себя к Степану Петровичу придвинула, Коленькино место чуть поджала — и получилось хорошо.

http://magazines.russ.ru/ural/2005/12/nik2-pr.html